Утренние слезы

Утренние слезы

Объездчик Ещев

Весной, в конце апреля, случаются порой такие теплые, распахнутые во все стороны света дни, что еще с ночи чувствуешь их приближение, слыша, как вьются в смутной темноте, вскрикивают и пищат, шумно загребая крыльями воздух, токующие в небе чибисы. Много их там или мало, не знаешь, но в воздухе, над потной, кочковатой луговиной, по которой ты шел с вальдшнепиной тяги, кружится и кружится повизгивающая и лопочущая крыльями птичья карусель. В ночной тишине можно даже услышать, как поскрипывают маховые перья птиц, занятых брачными своими заботами. Полет у них взбалмошный и раскидистый, а округлые крылья, чем-то похожие на совиные, в отличие от бесшумных крыльев ночной хищницы при каждом торопливом взмахе рождают в воздухе упруго ухающий, ветреный звук — изменчивый и непостоянный, как изменчив и сам полет этих радостно повизгивающих куликов, которых и чибисами зовут, и пигалицами, и луговками. То косо взмывают они вверх, то ныряют, падают чуть ли не до самой земли, над которой ловко выворачиваются и, раскачиваясь из стороны в сторону на лопатистых крыльях, опять круто возносятся ввысь, издавая крыльями упругие звуки напряженных под ветром, бьющихся парусов на поскрипывающих мачтах.

Вот такие воздушные парусные кораблики летают всю ночь, оглашая окрестности радостным своим писком, и никакой сон не идет тогда в голову, будто и ты тоже не можешь, не имеешь права не радоваться теплой и нежной весне.

Оконный проем в сумрачной избе кажется светлым, будто на дворе луна. Живу я в холодной половине, не закрывая на ночь окно. Мне все хорошо слышно, что творится в весенней ночи: слышно, как стая нырковых уток проносится в небесной высоте, с шипением рассекая своей массой ночной воздух и торопливо погогатывая в полете; как где-то в сыром кочкарнике резко вскрикивает болотная курочка; как струйка талой воды тихо бормочет, прорезав себе тоненькое русло в расхлябанней, промокшей насквозь, распаренной земле; слышно, как вздыхает и громко фыркает за стеной в хлеве лошадь, глухо постукивая иногда копытом или встряхивая головой.

Эта-то лошадь и не дает мне покоя. Я ловлю ее пахучий дух, и мне даже начинает казаться, что весенний воздух тоже пахнет лошадью. Никак я не могу избавиться от этого странного ощущения: то ли мой нос, пропахший табачным дымом, подводит меня, то ли я сам настроил себя на лошадиный дух и уже не в силах выветрить его из сознания. Пахнет лошадью — и все тут! Так приятно и так радостно, что никак не могу согнать с лица счастливую, бессмысленную улыбку.

Вчера я рассчитал, сойдя с поезда, что не успею засветло добраться до деревни, решив по пути постоять на тяге, а уж потом попроситься на ночлег. Нашел в лесу место, где когда-то стрелял по вальдшнепам, и скинул на землю тяжелый рюкзак. Достал стволы и ложе из чехла, собрал холодное ружье, сладостно вслушиваясь в сочно чмокающие щелчки хорошо подогнанного, смазанного металла, вскинул легкое ружье, разминаясь и прилаживаясь к стрельбе — в одну сторону, в другую… Все хорошо!

Дрозды квохчут, перелетая с березы на березу. Под ногами у меня рассыпан размокший лосиный помет. Лесная мышь шуршит и попискивает в прошлогоднем хламе. Зеленеют листики перезимовавшей под снегом земляники.

Стою на перекрестке лесных заброшенных дорог и жду, когда полетят вальдшнепы. Вечер такой, что не полететь они просто не могут: обязательно какой-нибудь отыщет меня среди захламленного березового лесочка.

Садится солнце, сжигая оранжевым своим огнем паутину голых ветвей. Земля уже кажется коричневой, а березы на ней розовыми. В парном воздухе толкутся перед глазами живым дымком комарики, и прозрачная их стайка золотится в коричневых сумерках. Мелкая, как болотце, весенняя лужа на полянке, в которой утонули березки, горит рыжим пламенем. А в овраге бежит ручей. Там сумерки. Там кустики малины, бузины, затопленные водой, дрожат всеми своими веточками и колышутся на течении. Вода там кажется сизой и глубокой, опасной. Но шум этого иссякающего ручья так далек от меня, словно бы он доносится из ущелья, словно бы я стою не в десятке шагов от него, а на поднебесной вершине, с которой мне еле-еле слышен его бурливый бег по заросшему донышку пологого оврага.

Место для тяги очень хорошее.

Все вокруг — от великого солнечного диска, который уже опустился за стволы берез и пронзил чащу последними дымчато-красными лучами, от вселенского этого светила и до крохотного листика земляники — все каким-то чудом умещается в ликующей моей душе, находя в ней отклик и понимание.

Звон стоит в ушах от тишины. Хотя и бормочет в овраге ручей, а в березах трещат и квохчут обезумевшие дрозды. Какая уж тут, казалось бы, тишина!

Но — тишина потрясающая.

Чудится мне, будто бы только что я бежал, торопился, стоял в очередях, ехал вниз-вверх на лифте, на эскалаторах метро, несся в железных полуавтоматических устройствах с программным управлением, в длинных поездах под землей и на земле, в грохоте и скрежете металла забывая самого себя, и уши мои, привыкшие с детства к этому реву, визгу, гулу большого города, к железно-каменному его дыханию, заложило теперь первозданной тишиной.

Я убежал! В панике бежал всю свою долгую жизнь от преследующей меня грохотни и улюлюканья, и наконец-то мне очень повезло, как везет иногда гонному зверю, ушедшему от смертельно опасных собак, сколовшихся со следа.

Вот он я, живой и невредимый, стою на лесной поляне, на перекрестке едва приметных дорог и жду, когда полетят над лесом вальдшнепы…

И вдруг — похрустывающие, чавкающие в чащобе, тяжелые шаги грузного какого-то животного. Не успел я подумать, что это, наверное, лось, как с закатной, лучистой стороны прямо на меня тяжелой рысью выламывается из зарослей на поляну всадник и, заваливая морду лошади на сторону, останавливает ее рядом со мною, неожиданно возвысившись, вознесясь в подозрительном своем недружелюбии.

Все происходит так неожиданно и так быстро, что я не успеваю испугаться, не успеваю подумать, откуда он тут я что ему от меня нужно.

Что-то он вдруг говорит невразумительно, что-то вроде, как мне слышится: «Объещещщ», — глядя на меня сверху вниз.

Я сторонюсь лошади, которая напирает на меня, дыша мне в лицо распаренным сеном.

— Что вы сказали? — переспросил я. — Не понимаю.

Опять тот же бессмысленный то ли окрик, то ли приказ:

— Объещещщщ…

«Черт побери! — думаю. — Что же он хочет-то от меня?»

Пожимаю плечами, улыбаюсь, поглаживая длинную лошадиную переносицу, или, как ее называют лошадники, храп, чувствуя тонкое шелковое покрывало мелких, гладеньких волосиков, теплую влажность душистой кожи.

Мужик на лошади в зеленом плаще щербато улыбается, с сомнением разглядывая меня. А я разглядываю лошадь, которая с материнской лаской косит на меня большим и добрым глазом. Светло-рыжая, масленая, с белесой челкой и гривой, с длинным белесым хвостом, она вся пропахла потом, вся теплая, дышащая мне в лицо, живая и огромная. И чудится, будто я слышу, как в груди у нее бубухает большое сердце, как ходит воздух в громадных легких, как течет в жилах кровь…

Я так давно не видел лошадей, так обомлел вдруг от неожиданной встречи, что на седока поглядываю как бы из вежливости, а глаза мои и руки тянутся к лошади, к умной ее морде с задумчивыми глазами, от которой так душно и знакомо пахнет парным сеном.

— Я, — говорит мужик, тыча себя пальцем в грудь, — объездчик. А фамилия у меня Ещев. Фамилия такая — Ещев, — добавляет он, произнося по складам: — Ее-щев… Понятно?

— Понятно! Лошадь-то как зовут? Красавицу эту?

— Соловкой!

— Соловкой?

— Ну, а что? По масти! Соловая. Ну и Соловка, — отвечает тот и смеется. — Будем так говорить, ей один черт, соловка она или соловьиха. — И, склонившись, тоже гладит ее по скуле.

Я стою на земле, он сидит в седле — и оба мы ласкаем лошадиную морду. Что-то Ещев хочет спросить у меня, что-то у него застряло на языке, никак он не может вытолкнуть наружу какой-то вопросик и только посмеивается хрипловато, скалясь съеденными, короткими зубами и зияющими пустотами в челюстях. На щеках у него глубокие складки, в глазах и смущение, и хмурая ухмылка, будто ему неловко передо мной.

— Красивая лошадь! — говорю я, как зачарованный. — Чудо какое-то!

А Ещев в ответ и хмурится, и осторожно улыбается в непонятном смущении, лицо его играет то задиристостью, то добротой. Лошадь пятится от меня, перебирая ногами, круто гнет шею в сторону, подчиняясь поводьям. Ещев постукивает в ее гулкие бока каблуками резиновых литых сапог, чмокает губами, мотает сам головой, словно ему смешно и удивительно от чего-то непонятного, смеется будто бы сам над собой и, пустив лошадь рысью, ни с того ни с сего направляет ее в овраг, в ручей. Лошадь всхрапывает, вваливаясь в глубокий еще ручей, и выносит седока на тот берег оврага, где еще розовеют березы.

Ещев машет мне рукой и смеется, кричит опять что-то невразумительное, а я ему тоже отвечаю улыбкой и тоже машу рукой.

Мокрая лошадь отлита из желтой меди, а седок на ней, как прошлогодняя трава, в своем выгоревшем плащишке, и только резиновые мокрые сапоги блестят черным лаком.

Уехал, скрылся в кустарнике. Лошадь недолго похрустела по валежнику, и звуки ее шагов тоже замерли, растворились в живой тишине леса.

Смотрю на след копыта, глубоко вдавленный в мягкую землю, — стояла вот тут, была только что здесь лошадь! Оглянусь вокруг — не могло этого быть: откуда ей взяться тут? Но понюхаю руку, которой гладил лошадиную морду, и слышу ласковый ее, теплый запах. Значит — была ...

Быстрая навигация назад: Ctrl+←, вперед Ctrl+→