Лев Аннинский

НАЦИОНАЛЬНЫЙ ПРИКУС

Памяти Исаака Милькина

Между временем, когда еврейская тема была в запрете, и временем, когда она оказалась не просто разрешена, но и в некотором смысле вошла даже в моду, лежит мгновение (исторически — не более чем мгновение), когда она в литературу «прорвалась».

Исаак Милькин — один из участников «прорыва». На обложке его книги в 1991 году издатели крупно набрали следующие цитаты: «Вот если бы евреи не считали себя умнее и несчастнее всех…» Или: «Меж двух народов, как между стульев…» Или: «А если „Б'гойтман“, так что, нельзя мне под гитару петь про корнета Оболенского?!» Сама обложка оформлена по анекдоту («„Пятый пункт“?» — «Да»), так что все вместе звучит весьма вызывающе. Можно себе представить, как отреагировала бы советская литературная критика на эти «штучки», если бы к моменту выхода такой книжки она была бы в состоянии реагировать: Исааку Милькину было бы сказано, что он оскорбляет евреев, выводя их за пределы народа, а также оскорбляет русских, противопоставляя им евреев, и вообще вбивает между народами клинья.

Но ничего такого не случилось: когда в издательстве «Советский писатель» вышел «Пятый пункт» (пятая книга Милькина, однако первая — с откровенно еврейской тематикой), советская литературная критика занималась уже не спасением идеологии, а собственным спасением: вчерашние идеологии передислоцировались в совместные предприятия самой неожиданной окраски. И соцреализм был в таком состоянии, что некоторые смельчаки из полудиссидентов увидели его в гробу.

В этой базарно-рыночной ситуации еврейские мотивы Милькина как-то затерялись; облавы не было; тема «не прозвучала». И то сказать: на фоне армяно-азербайджанской, грузино-абхазской и таджико-таджикской гражданских войн страх возможного еврейского погрома несколько поблек. Вопрос о квоте при поступлении евреев в престижные вузы оказался смыт потоком разрешенной алии, при этом из Израиля донеслись ответные стоны, которые не имели уже никакого отношения к антисемитизму в России.

Еврей, рванувшийся в «русское седло», по известной притче, «перелетел через коня».

Большого урона для прозы Милькина в том не было. И не могло быть. Потому что, сказать по трезвому размышлению, еврейская тема у него вовсе не единственная. И даже не разрешающая.

Он вообще пишет маргиналов, людей, привычно находящихся «не в своей тарелке». У него еврей бьется за свое достоинство среди русских, а русский отстаивает свое достоинство среди азербайджанцев; если же в роли «русского» выступает там еврей, то ситуация обретает успокоительную универсальность. И азербайджанец, оказывающийся в «соседнем селении», испытывает все те же муки чужака. Говорю «азербайджанец», по тому что фоном здесь, кажется, является Азербайджан либо сопредельное с ним тюркоязычные народности Дагестана, возможно, кумыки. Сам Милькин чаще говорит о татарах, что правильнее, если учесть традиции отечественного словоупотребления. А суть в том, что «татары» заставляют пройти обряд обрезания… татарина же. «Знаем, что ты — Карадамлы, но… за чужого на Земфирку не отдадим.»

Тут начинается мистификация: он — татарин, но татарин мнимый, «испорченный», то есть необрезанный, но они — такие же деланные татары, как и он, и Земфирке они, наверное, никакие не братья, а просто все они … «казачня».

Вот это уже точно в цель: герои Милькина — не «евреи», «татары», «русские» или «украинцы», его герои — «казачня»: люди края, склонные не стоять в стойлах, а гулять: рисковать, пробовать, обжигаться, и снова рисковать. «Национальность» для них — вовсе не родовая мета, а вольный выбор, главная же мета для них — да простит мне Исаак Милькин словцо, облюбованное Александром Невзоровым, — «наш» или «не наш»?

Человек, не привязанный к корням, цепко держится за место, которое он выбирает в данную секунду. Так цепко держится, что можно подумать: это не он выбрал место, а место выбрало его.

«Я — здеся!» — ощетинивается он, а поскольку типом поведения все-таки напоминает инопланетянина (приземлился — улетел), то уточнение следует по предложенной матрице.

— Не инопланетяне, а здеся планетяне!

И притом — жутко земные, нашенские. Где была дыра — там теперь кулак. Где терпел — там бьет.

Тут, конечно, сказывается еврейская ненависть к психологии галута. Если тебя два тысячелетия унижали, и ты сносил, то распрямляясь, не потерпишь компромиссов!

Внутренний сюжет Милькина — распрямление. Последовательное и всестороннее преодоление галутной местечковой забитости. Причем с перебором. Если драться, то так, чтобы противники «отлетали» веером. Если работать, то так, чтобы никто не посмел сказать: «сачок!» Другим можно сачковать, а тебе нельзя. Если быть, так быть лучшим… в смысле: самым большим и здоровым, чтоб тебя занесли в Красную книгу для обновления генофонда. Если ты русский, так больше русский, чем сами русские, а если скажут: «Корнет Б'гойтман, п'осим к столу!» — то за обиду можно по морде. Ибо духовные предки корнета Б'гойтмана — вовсе не тихие ученики из хедера где-нибудь на Гомельщине, а дуэлянты прошлого века, в расстегнутых мундирах, с зачесанными вперед височками: там в почете не Тора, а объятия с цыганским медведем, умыкание красавиц и оплеухи обидчикам с немедленной кровавой сатисфакцией.

Конечно, приемнику этих гусар приходится иметь дело с обидчиками совсем другого рода, чем во времена Толстого-Американца. Ничего. Можно и новых укоротить. Будучи сыном репрессированного, поступить-таки в престижное училище. Или: пойти в горячий цех и доказать, что ты не «сачок». Не всем же быть врачами и поэтами! Надо кому-то и реальные тяжести поднимать.

Герой Милькина поднимает гирю. Двадцать два раза. Достоинство должно быть подкреплено рекордным весом.

И при такой тяжести нрава — удивительная легкость, непривязанность к месту. «Ничего не надо!» Легко взять, еще легче бросить. — Часов не держу… Их заводить надо, чинить да смотреть, чтобы не разбились да чтобы не украли. Морока! Если время надо узнать — вон на каждом углу! — Двери не запираются, во-первых, с ключами не возиться, во-вторых, лучше раздать, чем копить. И чего копить-то? Сегодня ты «здеся», а завтра — где угодно. Подхватил чемоданчик — и привет! К невесте заявился: привет! Не нравлюсь? — привет.

Тут, натурально, возможны, всякие осложнения. Могут подвалить невестины братья, чубатые казаки. Другой бы отступился, а наш — если уж достоинство задето, — плоть под нож положит, не дрогнет.

Только «вздыхает украдкой»: что делать? Так вышло. Ничего не поделаешь.

И проступит вдруг в лихом казаке, который «остаканивается» с другими лихими казаками, тихий запредельный изгнанник, который если что и умеет, то — терпеть.

В прозаической ткани, воспроизводящей это состояние, есть что-то «сюрреалистическое». Это если называть вещи в соответствии с рутиной теорией. Практически, когда Милькин искал свой стиль, все называлось иначе. «Лирическая проза». «Исповедальная проза». Милькин рос не столько из «Шинели» Гоголя, сколько в «джинсовке» Аксенова. Этот стиль, ломкий и дерзкий, сложился к концу 50-х годов и был направлен на подрыв «сплошной», «добротной» реалистической ткани. Никаких долгих убеждений и никаких «мотивировок» — только штрихи, блики, знаки. Достаточно одного результирующего жеста, и линия поведения ясна. Достаточно одного острого словца — и не надо длинных рацей. Достаточно понимающего взгляда — и никаких там «портретов», «биографий», «пейзажей», «убеждений». Импрессия, экспрессия, что угодно — только не мякина «описаний»!

На рубеже 60-х годов (когда И. Милькин начинал печататься) главным апостолом этого стиля как раз и был Василий Аксенов. Но среди Муромских срубов вскоре обнаружилась тяга именно к «сплошному», «почвенному» прописыванию. И лирический туман не размывал здесь контуры, а как бы склеивал картину. В конце 50-х годов уже имелся образец стиля, ярко и сильно обозначивший эту перспективу: Владимир Солоухин. Русская проза (Белов, Распутин, и, пожалуй, Шукшин) пошла по этому пути: органика и плотность.

Чтобы завершить картину: Юрий Казаков, наиболее мощная фигура конца 50-х годов, — подпитывал обе ветви: и «почвенную» (русскую, музыкальную, органичную), и «воздушную» (маргинальную, «какофоническую», интеллектуальную).

Стиль молодых интеллектуалов: парадокс и разреженность — сохранился как бы на границе российской ойкумены, отчасти увезенной в эмиграцию, отчасти закрепленный в республиках.

Языковое и стилевое межполосье советских Зурбаганов перед распадом империи на краю столетия, тысячелетия — первоначальный контекст Исаака Милькина. «Из четырех сделали одного». Несоединимое соединяется. Реальность не ощупывается, а — мерцает. Детали не сокращаются, а — стыкуются. Соединение черного с белым, горячего с холодным, сиюминутного с вечным.

«Зимою очень греют воспоминания о „югах“. И набираться надо впрок, пока еще не вечер, не зима…»

В этом неустойчивом пространстве реальность проступает пуантилистски — штрихами и точками:

«Нудистский пляж. Там, у его границы три разведенных грации лежат. Морской соленый ветер киношно шевелит соломенные пряди их волос. Собачка-симпатяга вокруг носится. На стройном шоколаде нет белых тех полосок двух, которым так подходит слово — „срам“, а потому, наверно, и ощущенья его нет…»

Ощущения срама и вправду нет, но есть ощущение нервного стресса, когда человек вот-вот пойдет в пляс, и проза разродится в стих. Так и есть: пятистопный ямб — в полном соответствии с возбужденным состоянием героя, находящегося на «стыке миров»:

«Реликтовая роща темных елей

оберегает этот рай. Но с моря

блестят, пускают „зайчиков“ бинокли,—

как можно ближе прижимаясь к пляжу,

проходит на учение подлодка,

и вслед за ней противолодочный корабл ...

Быстрая навигация назад: Ctrl+←, вперед Ctrl+→