Пётр Ткачёв

Новый фазис революционного движения[I]

Публичная казнь, совершенная 4 августа революционерами над шефом российских жандармов и главою царских шпионов[II], навела, как и следовало ожидать, панический страх на все консервативные элементы нашего общества; и, вероятно, под влиянием этот панического страха у них вырвалось роковое признание… они признали, что мы — сила, сила страшная, сила, с которою нужно считаться[III]. До сих пор они не переставали уверять и себя и других, что в крепостной вотчине русского царя никакой революционной партии не существует и существовать не может, что в ней все обстоит благополучно, все счастливы и довольны, всюду тишь да гладь, да божья благодать. Если в ней и попадаются иногда безумцы, — известно, в семье не без урода, — занимающиеся разными «превратными толкованиями» и играющие в конспирации, то они ни для кого и ни для чего не могут быть опасны, серьезным людям не стоит даже обращать на них внимание: это какие-то несчастные, недоучившиеся недоросли, безвредные мечтатели, глупые мальчишки, жалкие, микроскопические «моськи», лающие на несокрушимого слона самодержавия. Слону достаточно только захотеть, и он одним поворотом своего хобота сметет их с лица земли.

Так смотрели на нас еще вчера российские консерваторы из либералов. Сегодня, — сегодня вы их не узнаете: куда делось их олимпийское спокойствие, их самонадеянная уверенность в силе и несокрушимости охраняющего их слона самодержавия? Они совершенно потеряли голову, они перепуганы, они трепещут — и перед кем же? Перед вчерашними мальчишками, перед вчерашними «моськами», перед горстью недоучившихся недорослей и шалопаев!

«Отечество в опасности! — воскликнули они: — под ногами нашими клокочет огненная лава, нужно принять меры, нужно вырвать зло с корнем», — и они с мольбою обращают свои испуганные взоры к будочникам и иным блюстителям общественной тишины и спокойствия. Будочники и иные «блюстители», чувствуя на своей груди холодное лезвие революционного кинжала, перепуганы не меньше их, они мечутся, как угорелые. Усугубляются меры полицейской бдительности; сотни, тысячи людей обшариваются, заарестовываются, замуравливаются в каменные мешки императорских тюрем, устанавливаются повсюду военные суды, чуть не вся верноподданная Россия объявляется на военном положении и предается во власть обезумевших от страха третьеотделенских и жандармских баши-бузуков. Воскресают «муравьевские времена», снова воцаряется белый террор[IV].

Разумеется, для нас, революционеров, он нисколько не опасен. Напротив, мы с радостью приветствуем его, как нашего желанного друга и союзника. Возбуждая повсюду ненависть и недовольство, он создает наиболее благоприятные условия для нашей деятельности, он подготовляет почву для торжества наших идей. Правда, он грозит нам в то же время виселицей и расстрелом, он объявляет нас вне покровительства законов, охраняющих жизнь и свободу царских верноподданных… Но тем для нас лучше. До сих пор нас томили по несколько раз в разных «предварительных» тюрьмах, в крепостных казематах и острогах в ожидании правого сенатского суда; теперь же нам обещают столь же правый, но несравненно более быстрый военно-полевой суд. Что же? Нам остается только поблагодарить царя за его царскую милость. Прежде нас замучивали медленною смертью в сибирских шахтах, в шлиссельбургских подземельях, в виленских и харьковских централках — теперь нас хотят без дальнейших пыток вешать и расстреливать. Царские палачи, очевидно, предупреждают наши желания, большего снисхождения к себе мы никогда и не требовали. После того, что они заставляли и заставляют нас испытывать, разве мы можем страшиться смерти? Наш дорогой товарищ и наш славный мученик Ковальский[5] показал им, как мы умеем умирать[6]. И они знают, что Ковальский — не исключение. Знают это и господа либералы, и их начинают уже мучить тяжелые предчувствия: они смутно понимают, что мы неуязвимы для громов и молний белого террора, что эти громы и молнии целиком обрушатся на их же собственные верноподданнические спины. Науськав на нас царских палачей, они сами же первые и начинают их трусить. «Нет, поют они теперь на разные тоны и лады, — мерами строгости ничего с ними не поделаешь, чем больше их давят и преследуют, тем сильнее и отважнее они становятся!..»

Насилу-то догадались! Только не слишком ли поздно? Теперь уже никакими мерами, в том числе и теми, о которых вы платонически мечтаете в ночной тиши своих спален, но о которых вы никогда даже не решитесь намекнуть при свете дня, вы не остановите революционного движения. Оно вступает теперь уже в свой конечный высший фазис развития. Посмотрите, с какою поразительною, с какою неудержимою быстротою разрослось оно за эти последние годы.

После неудачного исхода нечаевского заговора[a] оно на минуту как будто приостановилось; наступила временная реакция. Начались толки о невозможности революции в настоящем, о необходимости постепенной подготовительной работы, о мирной, словесной пропаганде, о выжидании того счастливого момента, когда сам народ сознает свои права и обязанности и т. д.[b] Вы радовались, вы с удовольствием потирали себе руки. «Ну, — думали вы, дело революции откладывается в долгий ящик; мы можем, значит, спокойно почивать на наших либеральных лаврах. Революционеры сворачивают на дорогу мирного прогресса, они становятся под наше знамя. Вместе с нами они затягивают достолюбезную песню о годеньи и выжиданьи… Мы победили!..»

Но вы радовались слишком рано. Прошло каких-нибудь два-три года, и от прежних, пришедшихся вам так по вкусу революционно-реакционных программ не осталось и клочка. Они всеми забыты, они сданы в архив; если о них теперь и вспоминают, то разве для того только, чтобы посмеяться над ними. Кто теперь из искренних революционеров решится говорить о выжидании, о развитии и революционизировании народа путем мирной, словесной пропаганды, о том, что меньшинство не имеет права призывать народ к революции, если большинство народа не доросло еще до сознания своих прав и обязанностей и т. п. Жизнь на первых же порах убедила нас в практической неосуществимости теории выжидания, и не только в ее практической неосуществимости, но и в ее глубокой безнравственности. Выжидать в то время, как нас и наших братий мучают, преследуют, убивают; безмолвно смотреть, как повсюду дикое самоуправство и грубый произвол топчут в грязь человеческие права и ругаются над человеческою личностью; заниматься разговорами и робкими внушениями исподтишка, когда кругом вампиры-эксплуататоры жадно упиваются народною кровью и вырывают из его рта последние куски черствого хлеба; смиренно принимать заушения палачей, утешая себя мыслью, что рано или поздно наступит минута, когда народ сознает свои права и по собственной инициативе восстанет на своих тиранов; голодному, ограбленному, забитому непосильным трудом рабочему советовать терпение и покорность, — да может ли быть что-нибудь гнуснее, бесчестнее, возмутительнее?

Благоразумные люди говорят, что «силу соломой не сломишь», что единичные протесты не приводят ни к каким полезным результатам, что они задаром только губят протестантов, что, пока нет силы сломить врага, нужно ему покоряться, нужно делать вид, будто ничего не видишь и не слышишь, а когда он бьет в одну щеку, с кротостью агнца подставлять другую. По их мнению, в этом-то именно уменьи сдерживать себя и заключается вся суть благоразумной нравственности. Но благоразумные люди забывают, что они имеют дело с живыми людьми и что живой человек лишь тогда только и может сделаться «благоразумным» по их рецепту, когда в нем окончательно будет забито и вытравлено всякое непосредственное нравственное чувство. Но люди с окончательно забитым и вытравленным нравственным чувством и не пошли бы никогда «в стан погибающих за великое дело любви», т.е. они не могли бы быть революционерами.

Революционеры, выразители передовой общественной мысли, воплотители высших нравственных идеалов, перестали бы быть революционерами, изменили бы своему призванию, пошли бы наперекор своей природе, если бы они, увлекшись советами «благоразумных» людей, сносили бы с кротким безмолвием и смиренномудрым терпением дикие расправы, наглое самоуправство над ними и кругом них, ежедневно, ежечасно совершаемые самодержавным произволом. Они должны были протестовать, и они протестовали. Среди повального раболепия, среди гробовой тишины обширной российской темницы раздался их теплый и энергичный голос: «Тираны, эксплуататоры, народные палачи, ненавистные тюремщики, вы богаты, могущественны и сильны; вы сильны народным невежеством, народною нищетою, раболепием общества; вы опираетесь на миллионы штыков, в вашем распоряжении миллионы преданных вам слуг и клевретов; мы — ваши невольники, мы скованы по рукам и ногам, у нас нет ни ваших богатств, ни вашей власти, ни войска, ни полиции, ни жандармов; у нас есть только безграничная любовь к народу, безграничное уважение к человеческой личности и к человеческим правам. И во имя этой любви, во имя поруганных вами прав человека, мы не позволим вам больше безнаказанно пить кровь народа, безнаказанно давить и мучить наших братьев. Око за око, зуб за зуб, кровь за кровь! Наши материальные силы далеко не равны: вас много, нас мало; вы вооружены с головы до ног, мы же выходим против вас почти с голыми, руками, как Давид против Голиафа. Но за нами великая нравственная сила, которой[V] нет у вас. Эта нравственная сила — глубокое сознание правоты и святости нашего дела — поддержит и укрепит н ...

Быстрая навигация назад: Ctrl+←, вперед Ctrl+→