Опубликовано в журнале: «Знамя» 2016, №3 - №4

Владимир Кравченко Не поворачивай головы. Просто поверь мне…

Роман

Проходил по опушке мимо сосны, под которую когда-то (2004) рухнул обессиленный, спиной к теплой шершавой коре, и вспомнил, как все во мне было сжато в пружину и напряжено, как в приемнике под током, настроенном на происходящее в сотне километров отсюда, и чем ярче слепило солнце и кружилась голова от запаха хвои, трав и речной свежести, тем отчетливей болело сердце и путались мысли, подкашивались и слабели ноги, каждый шаг давался через силу, я словно находился в вязком клею, каждое движение иррадиировало боль, черное солнце горело на небе, черные травы стелились под ветром, черная бежала по камням река. Недомогание было всеобщим и подавляющим, я набирал в грудь воздух и чувствовал, как сипят пробитые легкие, как отравленная интоксикацией кровь разносит яды во все уголки тела вместе с переродившимися клетками, пожирающими ее изнутри. По утрам первой пробуждалась во мне мысль о ней, еще не проснувшись как следует, я уже надевал на себя, как рубашку, то главное, что происходило с ней, со всеми нами. Память об этом была, как тяжелый посох, с которым встают, ходят и живут, посох тяжкий, налитый нездешним свинцом, но отбросить нельзя: сразу упадешь, земля в тот же миг уйдет из-под ног, и края ее сомкнутся. Помнить об этом надо было, как совершать работу, как есть, пить и дышать. Казалось, отвлечешься, забудешь обо всем на минуту — и что-то вокруг и в тебе (а значит, и в ней) непоправимо изменится, покатится ко всем чертям. Это было похоже на хождение по узкому бревну с давящим на плечи грузом, на секунду потеряешь равновесие — и всему конец. Изнуряющий еже­дневный труд, в котором, наверное, таились своя психофизика и свой смысл — снять часть боли, помочь на расстоянии, спасти, поддержать, настроившись на волну ее страдания, медленного убывания сил перед лицом черной вечности…

Она-то ростовчанка, а я — львовянин. А это что-нибудь да значит. Это значит, что, приехав даже в Москву, на все вокруг смотришь свысока. Подростком возил игрушечный грузовичок по пятисотлетнему подоконнику ренессансного дома Бандинелли (жили недолго в нем), внука того самого Бачо Бандинелли, свернувшего в кабацкой драке нос своему учителю и другу Микеланджело. Эклектика, пускай даже в стиле историзма, меня убивает. Недавно по ТВ показали мужчину, построившего копию шехтелевского особняка Рябушинских. Один в один. Конечно, на Рублевке. Можно представить себе этот ужас. По секрету скажу вам то, о чем вы, наверное, и сами догадывались: Москва наша любимая — варварский город. В этом плане. Моя мать приехала к отцу в Вену, а спустя девять месяцев полк вывели во Львов, где я и родился. С тех пор тепло отношусь к австрийской мебели, особенно к спальным гарнитурам (смайл).

Хрупкость и нежность простого цветка повергали ее в изнеможение, смерт­ная тоска по жизни стискивала сердце, когда она странным взглядом следила за облаками. Пьешь-пьешь, и все мало, и все не напьешься, все не знаешь, как подступиться, чтобы вдоволь напиться, надышаться, и ясный день уходит, и иного бытия не отпущено... Возможно, именно таков был ход ее мыслей. Иногда она брала нас с дочерью в Ботанический сад, имеющий черную чугунную ограду, замкнувшую на себе нашу память, кабы не розы — розы с именами, такими же прекрасными, как имена звезд, нам нравилось пробовать их на звук. Папа Меайян, пурпурная, бархатная, с круто заваренными лепестками, с огромной температурой в самой сердцевине, раскаленный до черноты вихрь. Кусты Татьяны приподымали жгучие, багровые, с запыленными, как у бабочек, крыльями цветы, растущие на почтительном расстоянии друг от друга, чтобы краса каждого в отдельности была неоспорима, чтобы между цветками было много воздуха. Рыхлый, вызывающе крупный барон Э. де Ротшильд, нарядный, как с бисквитного торта; желтый в красных брызгах Пер Гюнт; роковая червонная дама Лили Марлен на низком кустарнике; нежизнерадостные бледно-лиловые цветы Майзера Фасонахта, монстры среди роз, похожие на припудренную Жизель из второго акта; буйный розовый Саспенс и, наконец, небесная, классическая до полной немоты Дольче Вита... И снова голодный взгляд с теневой стороны сада, чтобы видеть розы все разом, скопом, прекрасной толпой, царством расточительной красоты, райской спелости мира. В ушах ее, должно быть, звучала музыка.

Это был последний наш по телефону — заплетающимся от слабости языком она призналась, что ей плохо. «Как-то так вдруг резко…» Конечно, вовсе не вдруг и не так уж резко — пожираемая болезнью, она истаивала от месяца к месяцу. Силы вместе с жизнью утекали с каждым днем. В больницу, куда ее направил районный онколог, не приняли. Сказали: нужна поддерживающая терапия, они уже ничем помочь не могут. 29-го ее увезли в хоспис № 3. Расположенный в Бутово на улице, так жутко рифмующейся с ее фамилией. Когда вошел к ней в палату, она лежала, разметавшись на кровати, левая грудь открыта для проветривания, чернела громадной, во всю грудь, язвой. Впервые показала свою раковую опухоль — она черна, как смерть, по краям подтаявшая корка сукровицы, последнюю неделю открытая рана сочилась кровью, взбесившиеся черные клетки пожирали окружающие живые ткани, отравляя организм интоксикацией, разносившиеся с кровью яды причиняли добавочные муки, их надо было выводить капельницами, а боль с понедельника снимали промедолом, который дочь получила под личную уголовно наказуемую ответственность. Что ей пришлось пережить! Но она будущий врач — и поэтому ей вместе с ее сестрой Ларисой позволили остаться в палате на ночь. Мои слова: «Прости меня!». Ее порыв ответный, мотнув головой по подушке: «Это ты меня прости!..». Часа полтора пробыл возле нее. Страшную черную розу на груди прикрыли простыней. Две соседки по палате — какие-то шустрые невзрачные старушки, вышмыгнувшие за дверь. Такие, почти вечные старушки, даже заболев смертельным недугом, могут жить десятилетиями. В старости канцер растет медленно, с остановками. Разговор об удобстве палаты — как ребенок, показала, хвастаясь, пульт с удобной кнопочкой — у левой руки, нажимая истончившимися пальцами на которую, можно было получить от живых и здоровых то, чего не хватало ей как послед­ней милости — укол наркотика, помощь в оправке. Под глазом расплывался синяк — ударилась дома, когда упала в обморок, пытаясь самостоятельно дойти до туалета…

Мы познакомились в Москве в студенческой компании, где все пили вино и рассыпались перед нею в комплиментах, пьяными голосами наперебой читали свои стихи, пытались гадать ей по руке. Я сидел в углу и молчал — больше от застенчивости, чем от скуки. Время от времени ловил на себе ее беспомощный взгляд. В один из моментов, вдруг что-то решив про себя, поднялся и, отставив стакан с недопитым вином, вышел из комнаты. Она нагнала меня на лестнице и заговорила первой. Ей это всегда легко давалось — такая импульсивная безо­глядность, непосредственность, порою ставящая других в тупик. Днем она встречалась с женихом-актером, приехавшим вслед за нею в Москву, чтоб пасти ее во время вступительных экзаменов, высокий юноша с приятно изможденным лицом трагикомика, с латунным значком на лацкане (спаренная театральная маска: смех-скорбь), днем она встречалась с ним, а вечером сбегала ко мне.

Вдвоем мы посетили музей знаменитого поэта, которого оба тогда любили, и на пороге этой роковой комнаты, отгороженной от посетителей бархатным барьером, за которым поэт покончил с собой, уронив пистолет, в агонии рухнув с дивана на пол во весь свой громадный рост, разбросав слабо и длинно ноги в тяжелых американских башмаках, я вдруг увидел ее так ясно и близко, как не видел еще никогда и никого, единственный в своем роде миг, когда мы вдруг догадываемся, что знаем о своем будущем гораздо больше, чем можем выразить словами...

Потом поехали в зоопарк — посмотреть на зверей. Но зверей так и не увидели, настолько были увлечены друг другом. Мы долго кружили вокруг пруда, я рассказывал ей, что на этом пруду, превращенном в незамерзающий птичий питомник для водоплавающих, еще до революции был городской каток. Толстой описал его в «Анне Карениной». Кити каталась по нему на коньках и завлекала Левина в сладкие сети своими буквенными шарадами.

— Ничего подобного, — сказала она. — Это Левин ее завлекал, и случилось это много позже, чем катание на коньках, сначала Кити ему отказала.

— Надо же, — восхитился я. — Ты так хорошо помнишь роман?

— Да, писала о нем курсовую. Кроме того, выстраивала алгоритм их отношений. Полноценный любовный роман должен уткнуться в линию сопротивления, потом пойти на спад, прежде чем разгореться с новой силой.

— Ты специалист по алгоритмам любовных романов?

— Нет, скорее систематизатор и коллекционер.

— И что там с алгоритмами? — спросил я. — Удалось прийти к каким-то обнадеживающим выводам?

— Алгоритмов особых и нет — есть цепочка спонтанных поступков, деталей, образов, свойственных только этому человеку, и вытекающих из этого следствий. Например, если мужчина приезжает к вам на дачу на велосипеде, а одна штанина у него схвачена бельевой прищепкой, чтобы ткань не попала в цепь, этот человек — не герой романа.

— А что, он должен приехать на автомобиле?

— Необязательно. Обязательно исполнение некоторых правил. Никогда не знаешь, как в тебе отзовется та или иная подробность. А ведь все дело в них, в деталях проговаривается будущее, вот почему мы так внимательны при встрече, так придирчивы к человеку. Человека надо увидеть раз-другой, рассмотреть его хорошенько, чтоб потом уже не смотреть на него никогда, даже если выйдешь за него замуж. Чем меньше рассматриваешь партнера по совместной жизни, тем спокойней живешь.

А МЫ, КАК ЛЕТЧИКИ, КАК ЛЕТЧИКИ, КРЫЛАТЫ,

ТОЛЬКО НЕ ЛЕТАЕМ В ОБЛАКАХ

Полгода назад я набрал в Гугле номер части, и меня вд ...

Быстрая навигация назад: Ctrl+←, вперед Ctrl+→