Свидетельство четвертого лица

Александр Авербух

Свидетельство четвертого лица

© А. Авербух, 2017

© Ст. Львовский, предисловие, 2017

© В. Лехциер, предисловие, 2017

© Гали-Дана Зингер, фото, 2017

© ООО «Новое литературное обозрение», 2017

Опыт о свидетельстве

Поэзия и история (точнее — историография) находятся в отношениях, которые в лучшем случае можно было бы назвать сложными: в каком-то смысле они антагонистичны, в каком-то — взаимно дополнительны. Аристотель в «Поэтике» пишет, что главное отличие поэта от историка не в том, что один пишет прозой, а другой — нет (Геродот останется историком, даже если переложить его стихами), но в том, что «один говорит о том, что было, а другой о том, что могло бы быть. […] поэзия больше говорит об общем, история — о единичном. Общее есть то, что по необходимости или вероятности такому-то <характеру> подобает говорить или делать то-то; это и стремится <показать> поэзия, давая <героям вымышленные> имена. А единичное — это, например, что сделал или претерпел Алкивиад».[1] То есть, поэзия занята общим, а история — частностями, отдельными случаями. К этим последним мы ещё потом вернёмся, — но одной цитатой тут никак не обойтись, поэтому вот вторая, принадлежащая германскому протестантскому богослову XVII века Иоганну Альстеду: «Кто сочиняет, совершает грех против истории; кто не сочиняет, совершает грех против поэзии». И с XVII века, и, тем более, с античных времен прошло много времени, за которое представления и о поэзии, и об истории изменились очень сильно: и современный историк интересуется далеко не только делами разных людей и выпавшими на их долю неприятностями; и современный поэт часто очень далек от того, чтобы оперировать в разреженной атмосфере чистых абстракций. Если не сами эти два персонажа, то, по крайней мере, их занятия — историография и поэзия, — всё еще находятся в довольно запутанных отношениях, пусть и не потому, о чем пишет Аристотель.

Книга, которую вы держите в руках, «Свидетельство четвертого лица» Александра Авербуха, не требует от читателя определиться относительно сторон в одной из самых долгих дискуссий, какие случались в науке о текстах (как бы эта наука ни называлась на том или ином этапе) за очень уже долгое время её существования. Статус свидетельства подразумевает его публичную доступность, понятность. Но мне кажется важным рассказать здесь об этом контексте, поскольку из него становится гораздо понятнее, почему, как я полагаю, это очень важная книга для современной русской поэзии, а может быть, что и для русской поэзии вообще.

В сборнике — пять частей: «Пока тебя уже нет», «Вонйа», «Житие», «По воздуху сдержанности» и «Временные, но исправимые неудачи». В каком-то смысле все пять связаны между собой (иногда неочевидным образом), — но одни связаны больше, а другие — меньше. Для меня (и для этого предисловия) важнее первая, третья и пятая части — именно потому, что они работают в проблемном поле «история vs. поэзия». Однако работать именно так они могут только в сочетании с другими двумя частями. Дело вот в чем.

«Пока тебя уже нет», «Житие» и «Временные, но исправимые неудачи» представляют собой длинные цепочки фрагментов, в которых повествование происходит не от лица автора, — а от чьего именно, в двух случаях из трёх не очень понятно. «Пока тебя уже нет» — это половина переписки, т. е. письма, отправленные мужу молодой женщиной, у которой есть ребёнок, дочь. Они живут где-то в Восточной Европе, между Германией и СССР[2] — на «кровавых землях», как называет эту территорию американский историк Тимоти Снайдер. Но земли эти ещё не кровавые, а просто довоенная Восточная Европа: первое письмо датировано октябрем 1932 года, последнее — июнем 1934-го. Из писем, написанных на русском с обширными вставками немецкого, отдельными словами на идиш и других языках, иногда кажется, что их адресат уехал в Палестину — и женщина, которая их пишет, мечтает за ним последовать:

я конечно же горожанка

и перспектива тель-авива очень заманчива

но ich sehne mich so unendlich

danach etwas ruhe zu haben[3]

если бы ты знал как я завидую

навсегда покидающим эти места

сегодня целый день приводила в порядок

наши письма — сколько бумаги!

любимый бедная наша жизнь

знаешь когда я буду подъезжать к яффе

вся эта бумага повиснет камнем на шее

А иногда — что он умер или исчез, и перед нами только половина переписки не потому, что автор не предъявляет нам вторую половину, а потому, что все эти письма остались без ответа.

«Житие» — ещё более длинный текст, устроенный отчасти похоже. Только на этот раз перед нами не письма, а, скорее, записанные воспоминания. Женщина, родившаяся в Бессарабии в конце XIX века, пересказывает в тридцати шести частях свою почти прожитую жизнь: погромы, революция, эмиграция в Румынию, возвращение в Одессу, переезд в Кишинёв, начало войны, снова Одесса, эвакуация, Новороссийск, Сталинград, Киргизия и много чего ещё. В 1957 году она попадает в Израиль, воспользовавшись возможностью выезда в Польшу, открывшейся после возвращения к власти Владислава Гомулки. Письма из «Пока тебя уже нет» создают посредством стилистики и многоязычия фигуру хорошо образованной, по-видимому, женщины, владеющей как минимум тремя языками. В «Житии», которое представляет собой устную историю, — или, точнее, автор предъявляет его как устную историю, — героиня говорит на неграмотном русском (что передано многочисленными орфографическими ошибками), то и дело вставляя слова из идиша и иврита:

мы ей предлагали парнёв

они ей не нравились говорила она

что им нада только лапать

а о самейной жизни не мечтают

случился нам парень

из религиозной семи

но они 17 л были сосланы в Сибир

а в 48 приехали в арцейну[4]

и этот парень пошол работать об учебе

в то время и думать не лзя

и вот парень нам попался

они познакомились

понравились.

Наконец, «Временные, но исправимые неудачи» представительствуют в книге за третий тип исторического источника — дневники. Это сравнительно короткие отрывочные записи, из которых можно понять, что идет война, что автор дневника в Куйбышеве в эвакуации. Он очень беспокоится о родственниках, оставшихся в блокадном Ленинграде, и пересказывает, в числе прочего, несколько их писем оттуда. Наконец, автор дневника — музыкант.

Несмотря на то, что, по крайней мере, в последнем случае у персонажа есть более или менее очевидный прототип, перед нами, конечно же, не свидетельства per se, — но степень убедительности, достигаемой Александром Авербухом, такова, что я все время ловил себя на мысли о том, что передо мной реальные документы, реальные люди, их жизни, — а тексты только немного отредактированы автором. Я не знаю, так это или не так, — думаю, что нет, — убедительность, о которой я говорю, не дается легко. Применительно к русской поэзии, по крайней мере, последних десятилетий — я не могу вспомнить ни одного настолько яркого примера.

Особенно поразительна эта убедительность как раз на фоне двух остальных разделов книги, — не в том смысле, что они неубедительны, напротив: оба они полны разной, но чрезвычайно концентрированной авторской поэтической речью:

и это сбылось

брат ухлопает брата

и третий сказал

а давайте на время

и они сказали давайте

небом застроен господь

(«По воздуху сдержанности»)

всё медленно ссыпается туда

всё оступается в распяты города

не помнит всё ни пули ни поддыха

мы ссучимся в державны невода

поди сюда

ко мне

под смертную шумиху

(«Вонйа»)

Помимо прочего, из этих частей книги становится ясно, что дело не в протеической природе авторского дарования, которая облегчала бы вживание в чужую речь, — Авербух является обладателем своего собственного, очень особого голоса, ни на какой другой не похожего, — и тем удивительнее его способность отойти в сторону, дать место, где его герои могут писать и говорить — сами, своими словами и о себе. В разделе «Вонйа» авторская поэтическая речь изобилует при этом архаизмами и авторскими неологизмами: Авербух изобретает новый, собственный язык, пригодный для того, чтобы говорить о войне, — а частью (но не в целом) речь идёт о совершенно конкретной войне в восточной Украине. Поэтому неологизмы соседствуют здесь не только с архаичным русским, но и современным (насколько я могу понять) украинским. Некоторые стихотворения здесь написаны по-украински целиком, некоторые — частично:

сіренький вовчок

хапає за бочок

тягне під лісок

іклами клацає

тычет мордой в сибирски меха

в черную русскую ночь

зад округлый

трётся пьяным царским стыдом

наша речь утопилась

кто течением правит

спотыкается быстро встает

тянет нет

разбивается

кришталевим оскілком

застрягає соромом

на сонці червоному

грає та мре

Два языка и в этом отрывке и в стихах Авербуха вообще сосуществуют не на принципах дополнительности, — нельзя сказать, что украинский выполняет здесь некую особую функцию, будь то языка остранения или, как пишет об этом Кирилл Корчагин, языка, напрямую связанного с областью фрейдовского «жуткого», открывающего дверь в «досубъективную тьму».[5] Напротив, в этом говорении языками — современными русским и украинским, своим собственным и архаичным русским (для Авербуха все четыре, некоторым образом, свои), — пишущий стремится обрести ту цельность, которая и позволяет поэзии говори ...

Быстрая навигация назад: Ctrl+←, вперед Ctrl+→