Виктор КОЗЬКО

НА КРЮЧКЕ

Рыбацкая повесть в рассказах

Томь

Томь — река накатистая и норовистая. Та еще реченька, как и все в Сибири. По-ребячьи игривая, по-девичьи кокетливая. Каменисто-таежная. Неподатливо-кержачье скитовая и хмурая, чалдонски себе на уме. Затаенная в каждой капле и на каждом своем струйном метре. Изменчивая и непредсказуемая. Коварно покорная и обманчиво послушная и тихая, когда ее бегу никто и ничто не перечит, не посягает на жестоко завоеванную в вечности волю. Солнечно и звездно пересмешничает с небом, полудоверяя ему тайны своих глубин. Перешептывается, секретничает с тайгой — кедрами, лиственницами и пихтами с шапками набекрень, зелено насупившими брови, скально навис­шими над ней. Серебром брызг оглаживает и молодит те же скалы.

Но все может измениться мгновенно. Река в полной мере покажет себя, свой сибирский норов, если ей хоть что-то не по зубам. Стремительно, с храпом вскидывается гребнево-пенными змеиными гривами, берущими начало в преддонье обмелевших перекатов, смиренно пьющих волну у лобастых валунников, неподвластных ей порогов. Веретенно, разбуженно с шипом идет лоб в лоб на танковые надолбы камня, которые какое уже столетие безуспеш­но пытаются взнуздать ее. Река надвигается и бросается на них с горловым боевым кличем, разлетными струями течения, достигающими скально голых горных высей.

Таких засад на бегу Томи в последнее время стало намного меньше. Река хотя и не судоходная, но сплавная. Деревом Западная Сибирь отметна и бога­та, как и его потребителями: шахты, рудники, прииски, заводы, созданные человеком и прислуживающие ему, — прожорливы и ненасытны всем при­родным и тем более почти дармовым, халявным. Потому река до ледостава и весеннего освобождения забита лесом, бревнами. Сплав молевой, вязать плоты накладно и требует времени: на наш век тайги хватит. А для ускоре­ния прогона леса речку, ее течение раскрепощают динамитом, аммоналом и толом.

В мягком имени реки Томь чудится, видится мне что-то доброе, девичье: Тома, истома, томление. Нечто в этом подсознательно близкое мне и тем не менее чужеродное. Равнинный простор чего-то азиатски-скуластого, татарско­го. И это волнует меня, как всякая приближенность к непознанному. В этой непознанности отзвук школьной памяти о покорении Ермаком Сибири, ее первопроходцах, их открытиях, буйстве и тихом сошествии в Лету. А еще то, что в живой Сибири рядом со мной очень много татар. Они притягивают меня инородно сокрытым в себе, замкнутым во времени, в которое мне хотелось бы вступить и побрататься с ним. Может, именно поэтому я часто вижу в снах молодую безбашенную Сибирь, реку с девичьим именем, с кошачьими глаза­ми неприрученной рыси. Во снах, ночных моих видениях все совсем иначе, чем это есть и было в официальной далекой действительности, чем это есть сегодня. Потому, наверное, мои сны и явь несоединимы. Мне трудно разме­жевать их. Не приспал ли я себя, не приснился ли сам себе. Но тогда вся наша жизнь — лишь желание и бред по ней. Мы слепо болтаемся где-то посредине, без доверия к себе и своему прошлому, а потому и без будущего. Ловим себя в сумраке нашей памяти, то милостивой, то беспощадной. Возродиться бы, создать себя по точности лекал и пожить бы в себе. Но, как говорится: дом построен — хозяин умер.

А в моих снах я нисколько не похож на самого себя, хотя какой я, кто, не знаю. Снится мне и сибирская река Томь. Совсем неведомая и совсем не там, где я с ней встречался. Речка в снах, в темени ночи ласковая, аккурат­ная. Вот — омыла, расплела и причесала до седоватого золота нитьевую при береге траву. Вьется тропой не посреди тайги и скал, а скворцово напе­вая — в безлесье, равнинно. И такая кринично прозрачная, что невольно просится на зуб. Пасть перед ней на колени — и по глотку, глотку, запро­кидывая голову, как пьют птицы. Пока не зайдутся зубы. Названия рыб местные, сибирские, но где-то очень далеко отсюда, раньше я их ловил под другими именами.

Во сне захлебывался от радости, удивлялся. Возможно ли это. Неужели мои знакомые рыбы возвратились во взрослые мои лета. Может, потому, что ни одну из этих рыбешек я не способен вернуть на их и мою родину, дать им прежние тубыльские имена, они и сторонятся, избегают моих удочек. Белью бока, красным оком, веретенно проплывают мимо моей насадки. Разбередив свою снулую память, я обиженно просыпаюсь.

Обида в непроглядности ночи тут же оборачивается щемящей радостью: благодарностью за дарованные сны, хоть на миг да возвращением к тому, что бесконечно дорого, что неведомо, было или не было. А по-всему, где-то есть, где-то все ж течет приснившаяся мне река, тоже подобная моему сну. Река привиденная и река настоящая. Обе эти реки, похоже, сходятся, сливаются во мне, речки моего солнечного и голубого детства, моих вчера, сегодня и завтра. Их зов, голос, давнее и далекое эхо живут во мне. Приказывают мне и моей заспанной памяти проснуться, избавиться от морока лет и их окостеневшей дали.

Когда-то я уже проговаривался: в Сибирь, в Кузбасс — Кузнецкий уголь­ный бассейн — меня подвигла книга Горбатова «Донбасс». Это правда, но не совсем. В ту пору я был в плену книжной романтики. Жизни, никак не совме­стимой с однообразием и удушьем в родных мне палестинах. А где-то, и не так уж далеко, была жизнь настоящая, ни в чем, нисколько не схожая с моей детдомовской, расписанной почти по военному уставу.

Советская молодая душа жаждала подвигов и борьбы, подобно Оводу из одноименной книги Э. Войнич, горения сердца горьковского Данко, жертвен­ной смерти Олега Кошевого. И что уже совсем необъяснимо, мы, детдомовцы, чудом выжившие в немецких концлагерях, выхваченные из огня родитель­ских изб и сараев, отвергали собственную жизнь и спасение, словно война и смерть и краем не коснулись наших судеб. Мечтали, бредили Кореей, где сражались корейские воздушные асы Ли-Си-Цина. Торжественно врученные комсомольские билеты требовали жертвенности, революции — освобожде­ния американских негров, негров угнетенной Африки. Только б добраться до тех Америк и Африк, хотя б в собачьих ящиках вагонов. Чернокожие ребята, по всему, уже глаза проглядели в ожидании голопузых советских комсомольцев-освободителей из детского дома на Полесье — в большинстве бывших узников Азаричского концлагеря.

Было что-то до забвения самих себя героическое в подземельности шах­терского труда: штреки, штольни, квершлаги — слова-то какие, — столетия сокрытых тайн, совсем не то, что пустое и синее небо над стриженной наго­ло головой. Небо, пустое, бесполетное, иногда кисло занавешенное тучами, зависший навсегда здесь сыродойный с утра и до вечера, после выгона и пригона стада коров поселковый воздух, мощенная красным камнем дорога, ведущая в пески за околицей, но обрывающаяся — сразу за концевой хатой. По песку можно добрести до соседнего колхоза или совхоза, где для тебя уже припасена почетная должность. Скотника.

И потому грезилось звездное мерцание подземной шахтной темени, черни антрацита, окаменелая затаенность. Сверкание горных пород: гранита, базальта, песчаника и колчедана с обманным, под золото, проблеском вкра­плений игольчато-колкого халькопирита, адова тяжесть, запах сероводорода, неожиданная взрывчатость метана, обвалы со смертельными исходами. Но геройская смерть красна и не на миру.

Именно за этим виделась неподдельная, настоящая жизнь, хотя и насквозь подростковая, книжная. Не отсюда ли, из такой алхимии, из нашей средневе­ковой химеры шли в жизнь почти все мы, особенно — казенные дети, детдо­мовцы того времени. Их проще простого можно было коллективно обвести вокруг пальца, обмануть, судьбоносно изувечить. Особенно девчат, по-птичьи доверчивых.

Таким был изуродованно обделенный, обманный: дети — наше буду­щее — и одновременно бесконечно праведный и правдивый, чистый в вере, отрицающий прозябание в поселковой замкнутости наш сиротский быт, поставляющий не только строителей светлого будущего, созидателей, но и зэков. В своей вере мы были не первым ли пробирочным поколением, кло­нами, и последними, наверное, мистиками-алхимиками. Лично я верил, что проклятый, ненавидимый шахтерами медный колчедан, выводящий из строя машины, когда я возьмусь за дело, стану управлять комбайном, превратится в золото, золотые самородки. Я подарю их детдому, каждому из безотцов­щины — по новой паре шерстяных штанов и белой булке хлеба. Сразу же объявится коммунизм.

В ГеПе — городском поселке, в котором помещался наш детдом, до ком­мунизма была еще тысяча верст босиком, и все лесом. Ожидаемое будущее — полностью предсказуемое — ничего райского нам не обещало, несмотря на первую часть в названии самого крупного здесь предприятия — райпромкомбинат.

Начало рабочего дня и завершение его — по тускло сипатому гудку. На полный голос в районном рае силы явно не хватало. Такими же неполного­лосыми были и те, кто крутился из одной смены в другую по тому же при­глушенному гудку. Единственное, благодаря ему мы три раза в день точно знали приближение завтрака, обеда и ужина. Как стадо по своим внутренним биологическим часам готовится к доению, кормлению и водопою.

Кроме райпромкомбината в нашем ГеПе, как и в каждом из них, имелось еще несколько более мелких раев: раймелькомбинат, райфабрика гнутой и плетеной из лозы мебели, кустовая плодоовощная база, межрайонная мастер­ская художественных изделий. Но последняя — это уже рай девичий, своео­бразный, по современным меркам, хоспис. Пристань и убежище калек-инвалидов, умственно неполноценных — кому уже совсем некуда было податься.

Лучший же исход для каждого из нас — ФЗО или РУ — школы завод­ского обучения, ремеслухи. Ремесленные училища так называемых трудовых резервов. Специальности каменщика, штукатура, токаря, слесаря, столяра. В конечном результате — тот же райпромкомбинат. Рай, каким был замкнут мир победителей только что закончившейся войны и ее сирот.

Быстрая навигация назад: Ctrl+←, вперед Ctrl+→