Голос с дальнего берега

Владимир Клевцов

ГОЛОС С ДАЛЬНЕГО БЕРЕГА

Рассказы и литературные портреты

Про счастье и Клевцова

«Господа, новый Гоголь родился!»

Вот времена были! Достоевскому еще и тридцати не было, а все забегали вокруг, так нужны были обществу новые писатели, так их ждали, высматривали!

Владимир Клевцов уже больше тридцати лет пишет чудесные рассказы и повести. Когда повезет — их издают тонкими книжечками на плохой бумаге, читатели десятилетиями хранят эти книжечки, перечитывают… Но ни один Белинский не закричал до сих пор: господа, новый Чехов, новый Чехов!

Новому Чехову стукнуло 60, а никто не бегает почему-то.

Когда мне дали почитать первую книжку Клевцова, я тоже сначала долго уворачивался — думал, зачем тратить время на провинциального автора? А начал читать — не оторваться, так хорошо! Притом что в каждом рассказе все плохо заканчивается, деревни вымирают, люди выдыхаются, беспросветность, конец России… (Чехов тоже писал про тоску и приближение конца — но какое счастье, что он писал об этом, правда?)

Например, рассказ про маленькую деревушку, в которой живут четыре старухи: к весне, когда у них кончаются дрова, они съезжаются вместе в одну избу, чтобы выжить (если топить одну печь, а не четыре, то на дольше хватает дров). Но дрова все равно кончаются, тогда старухи запрягают старого мерина и едут за дровами в лес: чудо, восторг, у саней примерзают полозья (днем была оттепель, снег подтаял под санями, а к вечеру подморозило), и они не могут стронуться с места, но потом все-таки через две страницы трогаются. Вот и весь сюжет. Как у Чехова — только у того люди разговаривают-разговаривают (потому что образованные), а у Клевцова просто молча пытаются отодрать примерзшие сани. Но главное же не в этом: не разговоры и не примерзшие сани — а что жизнь проходит, настоящая, живая…

Вроде грустно должно быть, но книжка так здорово написана, что почему-то радостно (ведь не грустим мы сегодня, читая про гибель Трои? Ни капельки, а, наоборот, наслаждаемся).

Настоящее искусство всегда радостное, даже если все заканчивается смертью главного героя. Прочитал — а жить хочется (Анна Каренина). И в этом главная тайна и смысл: красота всегда утешает.

Почитал Чехова — ведь тоска, беспросветность! Так жить нельзя! (Типа, понял: народ страдает!) И дурак. Потому что на самом деле ничего не понял. Понять жизнь — это значит принять ее, примириться с ней. И тогда просто любуешься, умиляешься каждый раз, как совершенна форма, как прекрасно и точно каждое слово («всю ночь за окном болтались тяжелые ветки яблони» — точно! Какие у яблони тяжелые ветки, даже без яблок!), любуешься совершенной формой, как драгоценным камнем, и это созерцание красоты почему-то само собой утешает, радует. И даже вселяет уверенность, что все хорошо. Есть в жизни счастье.

Во всех книжках Клевцова нет ни одного интеллигента (в отличие от Чехова) — и это тоже очень приятно: нет нытья-рефлексии. Герои у Клевцова не главнее зоотехника (в крайнем случае фельдшер), и поэтому все у них выпукло и чисто. (Представляю себе сборник рассказов про финансовых аналитиков и тележурналистов, брр!) Отсутствие в книгах Клевцова образованного сословия придает им очень большую мощь, граничащую с мифом. (Где-то у Толстого читал, как он сильно удивляется-завидует тому, как умирают мужики: просто лег и умер. Миф.)

Терпение и смирение, которые даже не понимают, что они смирение и терпение, — в отличие от «смирения-терпения» образованного человека («Боже, как я страдаю, видел бы кто!»).

Критики пройдут мимо такой книжки — не о чем тут долго говорить, не Чехов (не про интеллигенцию).

А вот читатель — прочитает и порадуется. Причем Клевцова с удовольствием читают и взрослые, и дети, а это очень серьезный критерий: детей не обманешь, нужно быть Чеховым, чтобы писать и «Дом с мезонином», и «Каштанку».

О Владимире Клевцове практически не пишут. Ну разве что знаменитый столичный критик Лев Пирогов, известный своей оригинальностью:

«Вот книга — с неуклюжим названием, „без дизайна“, с неизвестным именем на обложке.

Пройдете ли вы мимо такой?

Не пройдете.

Потому что нет на просторах нашей необъятной родины такого магазина, в котором бы она продавалась.

Рассказы Владимира Клевцова — очень красивые, почти стихи. Очень грустные — даже те, в которых все заканчивается хорошо. Они тоже о людях, которых нет. Которые перестали быть „предметом искусства“.

Почему мне эта книга понравилась? Потому что я каким-то чудом еще помню, как печка топится, чем земля пахнет, как пальцы от нее трескаются. Людей помню. Читаю о них — и приятно вспомнить, узнать.

А кто не помнит, тому что?

Значит, надо ждать, пока образованное сословие не наслушается досыта Чезарии Еворы… Пока какие-нибудь крутые западные интеллектуалы, сродни немецким романтикам XVIII века, не убедят его, что народ — это круто. Пока, обремененное этой свежей, поразившей его мыслью, образованное сословие не станет называться интеллигенцией».

Ну да, вот и я о том: Чехова любят, потому что книжки обычно читает интеллигенция (приятно же читать про себя!), — а Клевцов пишет про зоотехников, про конюхов с ипподрома — что, конюхи будут его книжки читать?

Лев Пирогов продолжает:

«Соответственно, и не нужно нынешнему образованному человеку никакой такой мужицкой особой „русской литературы“. Это с кислой капустой, что ль?

Спасибо, увольте. Просто литературы — вполне достаточно.

Вот поэтому замечательная книга Владимира Клевцова обречена быть Золушкой, которой не подарили платья и не пустили на бал. Не станет она принцессой, и сказку никто не сочинит о ней. О чем тут сочинять, если не станет. Мы в нашем супериздательстве сейчас вообще больше бакуганами занимаемся. Это такие специальные японские черти для детей, приносящие стабильный доход».

Кстати, у нас в семье книжки Клевцова читают все: и мы с женой, и младшие дети, и подростки, и даже мама моя. (Жена говорит, что это прекрасный коммерческий ход: когда она задумчиво разглядывает в магазине какую-нибудь мясорубку, а продавщица вдруг говорит «я маме такую купила!», то это действует на мою жену безотказно: у нас дома появляется еще одна мясорубка).

Константин Сутягин, художник

РАССКАЗЫ

Наездник

К бывшему мастеру-наезднику, пенсионеру Ивану Антоновичу Рябову, живущему в деревянном домике поблизости от ипподрома, заехал по пути на юг с женой и сыном племянник Георгий, которого он, понимая свою старческую ненужность, не надеялся увидеть. Подростком племянник часто гостил у дяди, но вот уже лет десять как не был.

За столом, ошеломленный важностью события, Иван Антонович говорил не останавливаясь. Он был счастлив, ему хотелось, чтобы все были счастливы, и не замечал, как смущен его болтовней племянник, как сердится, накрывая стол, супруга. Своих детей у Рябовых не было, и ее возмущало, что муж называет мальчика внуком, а жену племянника Светлану дочкой. Когда она поставила на стол к селедке тарелку вареной картошки в мундирах, сидевший на коленях у матери мальчик сказал:

— Это лошадиные какашки.

— Так нельзя говорить, Вадик, — ласково укорила ребенка Светлана, а племянник смутился еще больше, теперь за сына, сказавшего за столом нехорошее слово.

— Внучок, — тут же радостно откликнулся Иван Антонович. — Это не какашки, а картошечка, первейшая еда после хлеба и мяса.

Было воскресенье, беговой день, и Ивана Антоновича это тоже радовало, потому что там, на ипподроме, он развернется. Он покажет гостям, на что способен старик. Жалко, конечно, что он уже не ездит, но дай такую возможность, не будет ему на дорожке равных, не подросла еще молодая смена.

— Как только покушаем — сразу на бега, — продолжал он. — Сегодня разыгрывается Большой четырехлетний приз, дерби по-ихнему. Будет сеча, будут гром и молния на весь белый свет.

— Это по какому «ихнему»? — подала голос жена племянника Светлана, молодая крупная женщина с ярко-белыми, точно неживыми волосами. Она почти не поднимала головы, занятая ребенком, но, оказывается, прислушивалась к разговору.

— По-ихнему — это по-английски. А по-нашему — Большой четырехлетний, до революции он еще назывался Большим Императорским. Рука крепка, лошадки наши быстры, — неожиданно пропел он на мотив танкистского марша.

На него удивленно посмотрели, а Иван Антонович так сморщил лицо, что было не ясно, смеется он или хочет заплакать. Решили, что все-таки смеется.

— Георгий, у тебя деньги есть? Знаю, что есть, на юг едешь. А теперь поедешь богатым, — и продолжал, обращаясь к одной Светлане, человеку, в ипподромных делах несведущему: — Бежит Гепард, он фаворит, все будут ставить на него в паре с Красной Гвоздикой. Но дело в том, что Гепард разладился, в смысле, что не на ходу. Никто не знает, а я знаю, видел на тренировке. Зарядим десять билетов, но не на Гепарда, а на Паприкаша с Красной Гвоздикой. Выдача будет один к двадцати. Поставишь, к примеру, сто рублей — получишь две тысячи.

— А если ваш Паприкаш не победит? — Светлана теперь заинтересованно смотрела на старика. — Если проиграет?

— Риск, конечно, есть. Но я-то на что?

Окна были распахнуты в сад, и там на ветвях тесно белели еще не созревшие яблоки. Ясно слышалось, как перед каждым заездом звонит на ипподроме колокол, и Рябову казалось, что это нетерпеливо стучат ему в дверь, требуя на выход, и он ерзал на ...

Быстрая навигация назад: Ctrl+←, вперед Ctrl+→