Евгений Чижов

Ревность

Ты смотри, смотри, вилкой картошку ест! А ложкой ни в какую! Только вилку ему подавай! Прям интеллигенция!

От удивления санитарка, привезшая нам ужин, даже не заметила, что другая, с которой она, показывая на меня, разговаривала, уже укатила свою тележку с едой дальше по коридору, так что ее слова обращались ко всем, кто лежал в палате, всех призывая в свидетели моей особости.

— А чем мы не интеллигенция? — бойко отозвался мой сосед Колян с вытатуированными на плече тремя куполами. — Мы самая интеллигенция и есть.

Санитарка, чернявая и смешливая чувашка или удмуртка (все они в этом отделении были такими, из одних краев, видимо, устраивались одна за другой по знакомству — веселые, разговорчивые, с масляными глазами, при этом было очевидно, что умри ты у них на глазах — они и бровью не поведут: привыкли, насмотрелись), не оборачиваясь на Коляна, ухмыльнулась и ответила:

— Интеллигенцию тут не ложут!

Место и в самом деле было не слишком интеллигентным: в нейрохирургическое отделение люди попадали, в основном, с улицы — с черепно-мозговыми травмами, полученными в драках или в результате падений и удара головой о неизвестные твердые предметы. Интеллигенция же, как правило, не дерется, а если и дерется, то все-таки не так, чтобы приходить в чувство в больнице после полного беспамятства с шестью швами, наложенными на бритый череп, как другой мой сосед по палате, Санек, профессиональный боксер и кикбоксер — «Семь лет на ринге», — с гордостью сообщил он мне при знакомстве. Уверенный в своем мастерстве и силе, он встал один против четверых, позарившихся воскресным вечером в глухом проходном дворе на его мобильник, и уложил бы их одного за другим, «вот чем хочешь тебе клянусь, уложил бы!», но не заметил пятого, подошедшего сзади и так вломившего Саньку по затылку, что он уже ничего больше не помнил, и на вопрос навестившего его в палате следователя, чем был нанесен удар, только пожал плечами.

— Что ж, так и запишем, — вздохнул молодой, но успевший ко многому уже привыкнуть следователь, — удар нанесен неизвестным твердым предметом.

— Пиши, — не глядя на следователя сказал Санек, — все равно никого не найдете.

— Ну это мы еще посмотрим, — не слишком уверенно ответил следователь, закрывая папку с протоколом.

— Я их сам найду, — со спокойной яростью сказал Санек, когда следователь ушел, — мы с ними еще встретимся. Еще поквитаемся. Никуда от меня не денутся.

Ярость переполняла его так, что он не мог долго лежать и, хотя ему строго-настрого запрещено было вставать без необходимости, то и дело вскакивал и начинал из конца в конец мерить палату пружинистым шагом боксера. Голова опущена, лоб выставлен вперед, никого из нас не видящие глаза прищурены. Достигнув стены, он наносил ей несколько коротких ударов, а иногда посреди прохода между кроватями демонстрировал удары ногами по воображаемому противнику.

— Сань, хорош мельтешить, — лениво говорил Колян. — В глазах уже от тебя рябит. Сказано тебе лежать — лежи.

Когда Санек круто разворачивался возле моей кровати, место недавно прооперированного у меня перелома между третьим и четвертым позвонками туго стискивала боль. Я не боялся, что Санек может случайно задеть меня рукой или ногой, которую он легко закидывал выше головы, — все его движения были отмерены точно, — но боль меня не спрашивала. Она чувствовала приближение слепого комка ярости, раскидывавшего по палате свои протуберанцы, и сжималась в ответ.

Мой позвоночник оперировали не впервые, и я к тому времени уже привык к боли, перестал заглатывать горстями вредные обезболивающие таблетки, сжился с ней, как со скверным соседом, от которого все равно никуда не деться. Я научился делить с ней свое тело: признал ее право на позвоночник и несколько нижних ребер с тем условием, что она не будет распространяться дальше и глубже, проникать в почки, пресекать дыхание, стискивать железной хваткой солнечное сплетение. Меня давно не удивляла ее чуткость к переменам погоды, которые она улавливала иногда раньше чем за сутки, непостижимая для меня связь моего хребта с отдаленными движениями воздушных масс и маневрами атмосферных фронтов на высоте, где летают самолеты. Тем более неудивительна была способность боли реагировать на перепады настроения — не только моего, но и тех, кто был рядом, зачастую угадывая их раньше, чем они доходили до меня. Я допускал, что то, что называется метеочувствительностью, может распространяться не только на погоду, но и на климат в обществе, на все, что «висит в воздухе», — массовое возбуждение, недовольство, тревогу, страх — и на приближающиеся события, меняющие этот климат. Еще немного, думалось мне, и на месте перелома у меня раскроется внутренний глаз, способный через боль чувствовать грядущее. Нужно только дотерпеть.

У Коляна отношения с болью были проще, так что временами я ему даже завидовал. Он не пытался вникать в нее или договариваться с ней, как я, он давил ее в себе, стиснув зубы, и не было, кажется, такой боли, которой он не мог бы пересилить. У меня на глазах он сдирал, не морщась, присохшие ко лбу надоевшие бинты, сковыривал ногтями кровавую корку, с усмешкой рассказывал, как вскрыл себе ножом загноившееся колено и зашил потом обычными нитками — врачи только пальцем у виска крутили, глядя на его распухшую ногу: «Тебе, парень, что, жить надоело?» Санек очень переживал из-за нежелавшего проходить фингала под левым глазом, боялся не понравиться подруге — с которой подолгу разговаривал по телефону, называя ее «котенком» и «заинькой», — когда она, наконец, его навестит (она что-то не торопилась, отговариваясь экзаменами). Колян посоветовал:

— Ты его снизу бритвочкой подрежь — он вытечет и в два счета заживет. Я сколько раз себе так делал — проверенный способ.

Бритвочкой по розово-лиловому с отливом в желтизну, чуть не на пол-лица расплывшемуся синяку! Даже Санек, много чего испытавший на ринге и на ночных улицах, мало отличавшихся для него от ринга, все-таки на это не решался. Долго изучал себя в зеркале, поворачиваясь так и эдак, очевидно, ища ракурс, при котором синяк был бы менее заметен, несколько раз примеривался к нему бритвой, но резать все же не стал, тем более подруга в очередной раз отложила обещанный визит.

— Она же и работает, и учится, у нее времени в обрез! — оправдывал ее Санек перед нами. — Она прошлые экзамены без единой тройки сдала! Представляете? Без единой тройки!

— Угу, — негромко произнес Колян, даже не глядя на Санька, и больше ему ничего говорить было не нужно, одного этого «угу» было достаточно, что-бы дать понять, что он не верит ни в экзамены, ни в хорошие отметки, вообще ни во что.

Санек называл свою девушку «моя» и невероятно ею гордился.

— Моя не пьет вообще ни грамма! Только в праздник вина рюмку или две выпьет, а так ни-ни! Она у меня молодец!

Иногда желание похвастаться ею так его распирало, что во время разговора он прикрывал мобильник ладонью и поворачивался ко мне:

— Слышал, что говорит? Говорит, ты мой лучший подарок! Вот!

Общался он с ней по моему мобильному, собственный у него забрали, пока лежал без сознания после драки. На него же звонила она, так что я заочно знал ее по голосу, хрипловатому и низкому, не очень подходящему под прозвища «заинька» и «киска», на которые не скупился Санек.

Всякий раз, когда он произносил что-нибудь в этом роде, Колян отворачивался к стене: сентиментальность Санька выводила его из себя. Впрочем, его раздражало не только это — после того как врачи запретили ему пить и даже курить, его раздражало практически все. Он подолгу стоял у окна палаты с видом на служебный подъезд, где люди в белых халатах устраивали перекур. Наблюдение за процессом курения, кроме зависти, видимо, само по себе доставляло ему какое-то непонятное мне, некурящему, удовольствие, потому что он часами не отходил от окна. Оно было уже задраено на зиму, но Колян утверждал, что запах табака поднимается до нашего четвертого этажа и проникает к нему сквозь стекло. Я вполне допускал, что это не было самовнушением — не у одного меня в больнице могла обостриться восприимчивость. Несмотря на косую сажень в плечах и три купола на левом (три тюремные ходки), у Коляна был маленький рот нервного человека, его тонкие губы часто брезгливо и раздражительно кривились. Способный вытерпеть любую боль, он не мог выносить скуки.

— Иногда так скучно бывает, хоть удавись, — рассказывал он, и что-то сдвигалось в его физиономии, ось симметрии съезжала со своего места, угрожая превратить его невыразительное землистое лицо в плаксивую гримасу, на которую больно смотреть.

В больницу он попал после того, как ему не хватило выпитого и он до-гнался дюжиной пузырьков разведенного апельсиновым соком корвалола. Сердце остановилось, упав, он пробил голову и двое суток пролежал в коме, медики вытащили его с того света. Один молодой врач потом заходил к нему и все пытал:

— Вспомни, что ты там видел, пока в коме был?

Колян пожимал широкими плечами:

— Ничего.

— Нет, ну как же, подожди… А тоннель? А сияние? Может, хоть что-то…

Он снова пожимал плечами — еще раз повторять «ничего» ему было лень.

— Многие же говорят, что видели…

— Это они так просто говорят, для интереса, — снисходил Колян до объяснения. — А ты меня слушай, я тебе правду скажу. Ничего. Тьма.

— Ну, тьма это уже кое-что, — не отставал настырный врач.

— Нет, тьмы тоже не было, — не давал запутать себя Колян. — Последнее, что помню, — как корвалол разводил. А потом уже сразу в реанимации очнулся.

Врач ушел, так и не дождавшись очередного рассказа про движение по тоннелю к далекому свету, который занес бы в специальную тетрадку в надежде опубликовать, когда их накопится достаточно для книжки, а на постель к Поляну подсел Санек, прислушивавший ...

Быстрая навигация назад: Ctrl+←, вперед Ctrl+→