Игорь Малышев
Номах. Искры большого пожара
Шкура
Перед штабом толпились солдаты роты Остапчука, которых согнал сюда Аршинов.
– Ждите Нестора Ивановича. Пусть он решает, что с вами делать. Был приказ, Тарасовку удержать во что бы то ни стало. Вы это знали, – сказал Аршинов, глядя в лицо ротному.
Тот выдохнул густой, словно бы грязный дым, бросил самокрутку под ноги, раздавил её медленно и с неприязнью.
– Командиров много, – процедил. – Шкура одна.
– Одна, говоришь? – Аршинов покачал головой, сверкнул колючими глазами. – Вот пусть теперь батька решает, что с твоей шкурой делать.
– Я своей шкуре сам хозяин, – заявил рябой, словно расстрелянный дробью в лицо ротный. – Сам. Понял?
– Дохлое твоё дело, Остапчук, веришь мне? – приблизился к нему. – Как у борова на бойне дела твои. Вот так.
– С чего вдруг «дохлое», а? – Оспины у Остапчука налились сизым. – Ты был там? Под Тарасихой? Был? Как по нам из гаубиц садить начали, видел? Как у нас с первого залпа половина роты клочьями к архангелам отправилась, видел? С первого залпа! Белые удачно прицел выставили. Думаешь, ежели б я людей не увёл, тут хоть один стоял бы? Ни один! Ни единый не стоял бы! Ты понимаешь это? Ты, мурло штабное!. .
Аршинов стукнул кулаком по открытой ладони.
– Заткнись, а то прям тут порешу!
– Порешалка не выросла.
– Жди батьку, – выдавил из себя штабной. – Он тебе всё пропишет.
Остапчук похлопал себя по карманам, словно бы враз забыв об исходящем ненавистью Аршинове.
– Братцы, есть у кого табак? – обратился к своим бойцам. – Кажись, кисет посеял.
Штабной отвернулся, провёл языком по шершавым губам, пытаясь успокоиться.
– Жди батьку, – прошептал как о решённом.
Аршинов свернул нервными пальцами цигарку. Руки дёргались, не слушались, цигарка вышла кривая, неровная, похожая на дубовый сучок. Хотел было бросить себе под ноги, но подумал, что увидят бойцы, смял и сунул в карман.
– Будешь, сука, землю грызть, – хрустнул он кулаками. – Не отгрызёшь.
Аршинов своей гражданской одеждой резко выделялся из батькиного войска, но менять её упорно не желал, поскольку видел свою роль не в военной, а в идеологической работе.
Рота Остапчука стояла, нешумно переговариваясь, дымила, как подожжённое поле, позвякивала оружием, тревожно и виновато поглядывала по сторонам.
Чего ждать, было неясно. Характер батьки знали, всё могло вывернуться и к полному прощению, и к расстрелам. Но солдат, как правило, не расстреливали, и бойцы чувствовали себя, в целом, спокойно. А вот Остапчук… С ним могло произойти всё, что угодно. И не сказать, чтобы рота была настроена против своего командира, скорее он был ей безразличен. И Остапчук это чувствовал. Он внутренне собрался, улыбался бойцам, пытался шутить с ними, несмотря на ощутимый ледок отстранённости, сквозь который они смотрели на него. Ротный кхыкал, излишне громко и развязно смеялся, пытаясь доказать людям, с которыми не раз ходил в атаку и выживал под пулями, что он свой, что он за них и поэтому они тоже должны быть за него. Но рота смотрела спокойно и отчуждённо, и в их молчании отчётливо сквозили и стыд от того, что они под Тарасовкой ушли с позиций, где им было приказано стоять насмерть, и желание найти виновного в собственной трусости, и жажда жизни – «сдохни ты сегодня, а я завтра», и много ещё чего виделось в их взглядах и опущенных глазах.