На краю

Повести

Вращающий землю

1

В Вологде, в привокзальном ресторане, за столом, покрытым измятой, в пятнах, скатертью, перед скудной закуской, уместившейся на одной тарелке со слишком заметным общепитовским тавром на краю, сидел Галицкий — крупный голубоглазый и добрый мужик с работными, грубыми руками, в косоворотке, застегнутой аккуратненько на все пуговички. Ел он медленно, думая свою какую-то думу, лишь изредка вспоминая про окружавших его людей, — тогда он виновато оглядывался кругом, подбирал торчавшие из-под стола длинные ноги в сапогах, укладывал по-ученически локти на стол, и взгляд его, задумчивый и красивый до этой минуты, как будто враз выцветал, и Галицкий становился похож на всех остальных людей, сидевших за соседними с ним столиками с такими же неопрятными застиранными скатертями.

Но ничто не соединяло этого человека с остальными, и он снова задумывался про что-то свое, и опять выдвигал из-под стола ноги в огромных сапожищах, складывал на широкой груди крупные руки и делался красивым прямо на глазах.

«…И все-таки система датчиков в преобразователе должна быть заменена — она явно не рассчитана на то количество энергии, которое может дать машина, устройства эти улавливают даже не половину, даже не десятую, а может, даже и не сотую ее часть… Надо срочно обдумать и провести замену — иначе может случиться беда: будешь думать одно, а на самом деле будет другое, ты будешь думать, что сидишь с ложкой пороху, а на поверку под тобой целая бочка окажется». И Галицкий начал было прикидывать, каким бы образом провести задуманное им, но тут до его слуха дошли сказанные за соседним столиком слова.

— Россия, что с ней делается? — никак не пойму, — говорил слегка полнеющий человек в возрасте около тридцати, судя по прорезавшейся проплешине на белобрысой макушке, но с какими-то не вязавшимися с его возрастом очень юными, подвижными глазами. — Вот ведь незадача. И не со стороны гляжу — изнутри. Да и как мне еще на нее глядеть, когда я сам из деревни. Ну хотя и не живу сейчас там… — Он заметно смутился этим своим уточнением, но тут же и выправился, набрал утраченную было на мгновение решительность и продолжил с прежним напором. — Нет, решительно не понимаю, кто следит за всем тем, что у нас происходит, и видит ли он, что к чему между людьми на самом низу. Ну вот посудите сами…

И говоривший повернулся к не очень внимательно слушавшему чернявому собеседнику его же приблизительно возраста, с такой же отметиной на макушке, но в противоположность говорившему с отцветшим, погасшим взором, который выдавал в нем как бы обленившиеся желания: казалось, такому человеку только и надо бы, чтоб вкусно покушать да после принятия пищи сладко вздремнуть в уютном месте. В контраст говорившему — белобрысому и голубоглазому, этот был словно тенью его — темноволосый, черноглазый, на пухлых пальцах его торчали кустики черных волос.

— Ну так вот посудите сами, — говоривший метнул взор на откинувшегося на стуле, развалившегося собеседника. — Приезжаю это я на несколько дней, значит, к себе… Я это делаю, знаете, не по обязанности, а по необходимости, — тут он ткнул пальцем себе в грудь, явно в направлении своего беспокойного сердца. — Вы понимаете? — спросил он на всякий случай, на что собеседник и ухом не повел, только набычился и, напирая на сильно выдававшийся у него второй подбородок, глядел на собеседника моргая, словно еще не решив для себя окончательно — слушать не слушать…

— Приезжаю это я, — тем не менее продолжил тот, — иду по пустой деревенской улице, народу — несмотря на то что пора не уборочная, не посевная — никого. Но вот гляжу — у дома, фамилию хозяина позабыл, сидит старушенция. Я к ней. Подсел, сижу рядышком. Посидели это так мы, посидели, она молчит, и я молчу. И сидит между нами мое десятилетнее отсутствие в родных местах. Так втроем, стало быть, и сидим молчком. — Последние слова он проговорил явно волнуясь, даже раздражаясь.

Явившись невольным свидетелем начала этой беседы, Галицкий не подозревал, что разговор в самом скором времени займет его.

— А все ж признали мы друг друга — не вышло ничего у разлуки. Да и как было не признать — вся родня у нас в деревне, какая-нибудь да родня друг дружке, да что в деревне — по всей России, разведи нас, русских, по одним только фамилиям — не один раз перекрестятся, наздоровкаются по-родственному. — Он помолчал, а потом продолжил с тем же запалом:

— И о чем только мы с ней не говорили. И все-то, скажи ты, она помнит: и как несла меня на руках на крестины, и как подсобляла потом матери да отцу, молодым тогда и неопытным, подымать меня, растить. Помнила до таких подробностей, будто никогда ни о чем другом не думала, ничего другого не держала в голове — и в каких штанишках я когда-то там бегал, и кому чего и когда сказал и как кто мне ответил… Вот ведь какая она, деревенская, незадерганная память.

И опять сделалось тихо, и снова тот же неугомонный голос продолжил:

— …И стала тогда бабка Пудьяниха жаловаться мне, ох как жаловаться, — в сердцах произнес говоривший, чуть не прослезившись.

Собеседник его бросил взгляд на сторону, как бы готовый извиниться перед невольными очевидцами человеческой слабости, затем, не обнаружив явных свидетелей разговора (Галицкого он не принял во внимание — мужик), изобразил на лице деланый повышенный интерес, сдвинул брови, покачал головой, как бы отдавая должное волнению говорившего.

— «Вот, — говорит, — сынок, что получается, Пелагея Седых, нонишняя пенсионерша, да ты должен знать ее — ну да, ну да, та самая. Так вот знаешь, сколь пенсии она получает? Нет, ты спроси меня, я отвечу…» — И я спросил ее. И она ответила… И поразился мизерности названной ею суммы. Мне даже показалось, что бабка Пудьяниха подвирает — не может человек существовать на такие деньги. Но тут я опомнился — пришло на память, что речь идет о сельских людях, у которых свои огороды, один у дома, другой где-нибудь на домерах… Но бабка напирает: «А все знаешь, почему, — спрашивает и выцветшим кончиком повидавшего ее слезы платка — того самого, знаменитого, синего — все вытирает выплаканные очи, — так вот, — говорит, — все от того, что и ей и нам всем закон один — пенсию тебе с последней твоей зарплаты. А какая она у нас была, зарплата, когда мы на трудодни получали гроши… А нынешние-то, не знавшие, не нюхавшие нашего лиха — у них, как ты, стало быть, слыхал, зарплаты во какие. Вот закон, стало быть, и уравнял нас всех под одну гребенку: мне с моих грошиков такой же процент (она сказала «процент») как и ей, молодухе Пелагее, выросшей после того, что нам пришлось повидать на своем треклятом веку. Вот Пелагея и не здоровается с нами, — какие же мы с ею товарки, коли так-то вот. И ей, может, совестно, а что нам обидно — так что про то и говорить, ясно и так. Так что вот, милой ты мой, хороший». А потом, как все равно гроза летняя минула, вдруг заулыбалась, залучились ее глаза, и спросила она так на всякий случай: «А допомогти ничем не смог бы, а?» Смотрела с надеждой, наивной, бесхитростной, детской, и, глядя так на меня, сама же и понимала потихонечку, как считывала с моего лица: «Значит, не можешь…» И ушла с ее лица появившаяся было надежда, просветившая старушечий взор, залучившаяся морщинками у висков, сделавшая ее на мгновение совсем другой, вернувшей ей ребячье озорство и невыразимую остроту детской желанной просьбы, выкрикнутой самой, кажется, душой ее…

Галицкий вдруг поймал себя на том, что в продолжение всего только что сказанного за соседним столом он ни разу не вспомнил про свои дела.

«Зачем он про все про это?» — подумал Галицкий, но все отступило перед нахлынувшими на него мыслями о своем доме, о своей деревне Монастырихе. Оставил он там один к одному таких же старух, о которых только что услышал, да еще дом свой с домочадцами и любимую дочечку свою, о которой тут, в городе, вспоминал ежечасно, всего ей семь годков: «Потому так и любима, что поздненькая».

От тех воспоминаний потускнели яркие огни в ресторанной зале, померкли, сделались незаметными, и погнала память в едва освещенную единственную улицу в Монастырихе, в дом со светящимися окнами и комлем под крышей, присыпанной чистым снегом, со струйкой вертлявого дымка над ней, с подступившими к дому раскрасневшимися на тихом морозе соснами…

А еще пришло на память Галицкому: «Слышь-ка, Галицкий, ты того, как, конечно, хочешь, но тут дело такого рода, — запинался, тянул с предложением председатель, старинный друг и фронтовой товарищ, с которым они, как говорится, не один пуд соли съели. — Ну сам же видал — одну недотепу посылал в район, другую. Но что с них возьмешь — бабы, они и есть бабы…»

Председатель достал папироску из сильно смятой пачки, пристроил было ее ко рту, да потом в сердцах измял, хрустнула она в его сильных руках, кинул в угол ошметки: «Ну, словом, посылать мне боле некого, товарищ ты мой дорогой, так что слышь, Галицкий, давай того, выручай и меня, и колхоз выручай — не за горами посевная, сам про то знаешь, а валов этих проклятых нигде не можем найти, ну хоть убей — нигде, и все тут. Клавка хоть и посажена на снабжение, — продолжил он, заранее угадав вопрос Галицкого, — а толку с нее мало. Что попроще — еще куда ни шло, а как какой-нибудь дефицит, черт бы его побрал, так все, стоп машина…» Он запнулся, уставился на Галицкого, прямиком глаза в глаза и простонал: «Одна надежда на тебя… Выручай, слышь, пропадем…» — «Я никогда этими делами…» — не признал своего голоса Галицкий. «А ничего, не пугайся: вспомни, на фронте как было — ...